Реклама
Книги по философии
Филип Стенхоп Честерфилд
Письма к сыну
(страница 18)
Во время беспорядков в Париже месье де Бофор, который, несмотря на свою слабохарактерность, был человеком весьма популярным, явился орудием в руках кардинала, посредничая между ним и народом. Гордый своей популярностью, он всегда старался устраивать многолюдные сборища парижан и думал, что, возглавляя их, создает себе имя. Кардинал же, будучи настроен достаточно оппозиционно, был, вместе с тем, и достаточно умен, и старался избегать этих сборищ, за исключением тех случаев, когда это было нужно и когда все делалось с заранее намеченной целью. Однако ему не всегда удавалось удержать месье де Бофора: и тот однажды собрал народ без всякой на то необходимости и цели - толпа взбунтовалась; главари ничего не могли с ней поделать, и все это нанесло значительный вред их делу. По этому поводу кардинал очень рассудительно пишет: "Que monsieur de Beaufort ne savait pas, que qui assemble le peuple l'emeut"(51).
Не приходится сомневаться, что, когда большие толпы народа сходятся вместе, они возбуждают друг друга, и это, как правило, приводит к тем или иным действиям, хорошим или плохим, но чаще всего - плохим. Таким образом, люди, которые, находясь порознь, были совершенно спокойны, сойдясь вместе, приходят в возбуждение, и возбуждение это объединяет их всех; они способны тогда совершить любое злое дело, на которое их натолкнут вожаки; если же тем нечего им предложить, толпа найдет это дело сама. Поэтому демагогам или главарям бунтов следует быть очень осторожными и не собирать народ без надобности и без твердо избранной и хорошо продуманной цели; кроме того, если их устраивать слишком часто, сборища эти становятся очень уж привычным явлением, и противная сторона, разумеется, считается с ними гораздо меньше. Понаблюдай за любым скопищем народа, и ты увидишь, что сила и порывистость растут или спадают в зависимости от многолюдности; когда народу собирается очень уж много, то у людей как будто не остается ни рассудительности, ни разума и всех, в том числе даже самых хладнокровных, охватывает какое-то повальное безумие.
А вот и еще одно справедливое наблюдение кардинала: все, что происходит в наше время и что мы видим собственными глазами, удивляет нас гораздо меньше, нежели события прошлого, о которых мы читаем в книгах, хотя и в наши дни творятся не менее необыкновенные вещи. Он тут же добавляет, что, когда Калигула произвел своего коня в консулы, жителей Рима это не особенно удивило, ибо их уже мало-помалу к этому подготовили его сумасбродства такого же свойства. Это настолько верно, что мы действительно каждый день с изумлением читаем о чем-то и, вместе с тем, каждый день видим то же самое вокруг себя, однако, нас это нисколько не поражает. Мы дивимся мужеству Леонида, Кодра и Курция и без всякого удивления слушаем рассказ о капитане, который взорвал свой корабль со всей командой и погиб сам, лишь бы не попасть в руки врагов отечества. С благоговейным изумлением читаю я о Порсенне и Регуле и тут же вспоминаю, что спокойно смотрел на казнь Шеперда, восемнадцатилетнего юноши, который собирался застрелить покойного короля и который несомненно был бы прощен, если бы выказал хоть малейшее раскаяние в своем преступном замысле. Но он, напротив, заявил, что, если его простят, он снова будет пытаться осуществить свое намерение, что это его долг перед родиной и что ему радостно умирать от сознания, что он пытался выполнить этот долг. Если рассуждать разумно, то Шеперда можно приравнять к Регулу, однако, оттого что предрассудки наши закостенели, а память о недавнем еще свежа, Шеперд в наших глазах не более чем обычный злоумышленник, а Регул - герой.
Внимательно вдумайся в те понятия, которые у тебя сложились, и пересмотри, проанализируй, разложи их на составные части, погляди и реши, какие из них главные. А вдруг это всего лишь привычки и предрассудки? Взвесь все данные, на основании которых должно сложиться твое суждение на справедливых и беспристрастных весах разума. Даже невозможно представить себе, сколько людей, способных рассуждать здраво, если бы только они этого захотели, живут и умирают в бесчисленных заблуждениях, вызванных одной только ленью; они с гораздо большей охотой подтвердят чужие предрассудки, нежели дадут себе труд выработать собственные взгляды. Сначала они просто повторяют то, что слышат от других, а потом уже упорствуют в этом, потому что сказали так сами.
И, наконец, еще одно наблюдение кардинала: секрет сохраняется очень многими людьми гораздо легче, чем можно себе представить. Он имеет в виду какой-нибудь важный секрет, в сохранении которого заинтересованы многие. А ведь совершенно очевидно, что люди деловые знают, сколь важен тот или иной секрет, и строго блюдут его, будучи сами в этом заинтересованы. Кардинал далек от мысли, что кто-нибудь может быть настолько глуп, чтобы разболтать этот секрет из одного только пристрастия к болтовне людям, которые ни в какой степени не заинтересованы в том, чтобы его хранить, и не имеют к нему никакого отношения. Пойти и рассказать любому приятелю, жене или любовнице секрет, который к ним никак не относится - это означает выказать перед тем, и другой, и третьей такую непростительную слабость, которая несомненно убедит их, что ты способен рассказать его еще двум десяткам людей, а следовательно, и они сами могут его рассказать кому-то и никто на них не подумает. Когда же секрет сообщается людям, которых он непосредственно касается, то его скорее всего будут хранить, даже если таких людей окажется очень много. Маленькие секреты обычно переходят из уст в уста, большие же, как правило, сохраняются. Прощай.
Лондон, 27 сентября ст. ст. 1748 г.
Милый мои мальчик,
Получил твое латинское сочинение о воине. Хоть это и не совсем та латынь, на которой говорили Цезарь, Цицерон, Гораций, Вергилий и Овидий, это все же не хуже той, что немецкие эрудиты употребляют, когда говорят или пишут. Я всегда замечал, что люди наиболее ученые, те, что больше всего читали по-латыни, пишут хуже всех. Этим-то отличается латынь просвещенного дворянина от латыни какого-нибудь педанта. Дворянин, может быть, и читал-то только писателей века Августа - поэтому он не может писать по-латыни иначе, чем они, тогда как педант, читавший гораздо больше книг, написанных дурной латынью, нежели хорошей, и пишет соответственно. На лучшие произведения римской классической литературы он смотрит, как на книги для школьников, считая их тем самым недостойными своего внимания. Зато он старательно изучает дошедшие до нас отрывки разных безвестных писателей, подбирает встречающиеся у них устарелые слова и употребляет их направо и налево, не рассуждая, годятся они или нет, чтобы выказать свою начитанность в ущерб здравому смыслу. Любимый его автор Плавт, и он любит его отнюдь не за остроумие или за vis comica(52) его комедий, но за множество устарелых слов и за тот жаргон, на котором у него говорят персонажи низкого звания, каких, кроме как у него, нигде не встретишь. Он с большей охотой употребит слово olli, нежели illi(53), optume, нежели optime(54), и любое плохое слово скорее, чем любое хорошее, если только он может доказать, что, строго говоря, это все-таки латынь, что писал на этом языке настоящий римлянин. Следуя этому правилу, я мог бы написать тебе сейчас на языке Чосера или Спенсера и стал бы уверять, что пишу по-английски, потому что в их времена английский язык был именно таким. Но поступить так - значило бы уподобиться самому отъявленному хлыщу, ведь ты бы не понял и двух слов из всей моей писанины. По такому вот жеманству и прочим кривляньям подобного рода всегда можно бывает узнать ученого фата или педанта; люди здравомыслящие тщательно всего этого избегают.
На днях мне случилось заглянуть в предисловие, написанное Питискусом к своему словарю, и я обнаружил там слово, которое меня озадачило и которого, насколько помнится, я до того ни разу нигде не встречал. Это наречие praefiscine, что означает "в добрый час", выражение, которое и по звучанию своему выглядит низким и вульгарным. Я стал справляться и, наконец, обнаружил, что слово это раз или два встречается у Плавта. На этом-то основании ученый педант и решил употребить его в своем предисловии. Всякий раз, когда ты пишешь по-латыни, помни, что слово или выражение, которое ты употребляешь, если его нельзя найти у Цезаря, Цицерона, Ливия, Горация, Вергилия и Овидия - это худая, грубая латынь, пусть даже оно и было когда-то употреблено кем-либо из римлян.
Теперь мне надо кое-что сказать тебе уже по существу твоего сочинения. Должен признаться, я нашел в нем одно утверждение, которое меня поразило. Вот оно: "Quum vero hostis sit lenta, citave morte omnia dira nobis minitans quocunque bellantibus negotium est, parum sane interfuerit quo modo eum obruere et interficere satagamus si ferociam exuere cunctetur. Ergo veneno quoquenti fas est..."(55). Что до меня, то я просто не могу понять, как это употребление яда может быть причислено к законным средствам самозащиты. Сила может несомненно быть отражена силою же, но никак не предательством и обманом, ибо военные хитрости, как-то засады, замаскированные батареи, диверсию, я никак не могу назвать ни предательством, ни обманом - та и другая сторона ожидает их и принимает соответственные предосторожности. Но что касается отравленных стрел, отравления воды в колодцах или подсыпания яда в пищу врагу (что может быть сделано только предательски), то я всегда привык слышать, читать и думать, что, как ни велика грозящая опасность, все эти средства защиты незаконны и бесчестны. Но si ferociam exuere cunctetur(56), то что же, мне тогда лучше умереть, нежели отравить врага? Да, безусловно, гораздо лучше умереть, чем совершить низость или преступление. Да я и не могу быть наперед уверенным, что враг в последнюю минуту не сможет ferociam exuere(57). Но думается, что адвокаты наши, пожалуй, искажают законы и скорее оправдывают, нежели сдерживают противозаконные действия государей и государств, которые сделались уже привычными и от этого стали выглядеть менее преступными, хотя укоренившийся обычай сам по себе никак не может изменить природу добра или зла.