Реклама
Книги по философии
Фридрих Ницше
Ecce Homo, как становятся самим собой
(страница 3)
6
Свобода от ressentiment, ясное понимание ressentiment - кто знает, какой благодарностью обязан я за это своей долгой болезни! Проблема не так проста: надо пережить ее, исходя из силы и исходя из слабости. Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабости, так это то, что в нем слабеет действительный инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и нападения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть - всё оскорбляет. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания поражают слишком глубоко, воспоминание предстает гноящейся раной. Болезненное состояние само есть своего рода ressentiment. - Против него существует у больного только одно великое целебное средство - я называю его русским фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему слишком в тягость военный поход, ложится наконец в снег. Ничего больше не принимать, не допускать к себе, не воспринимать в себя - вообще не реагировать больше... Глубокий смысл этого фатализма, который не всегда есть только мужество к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, выражает ослабление обмена веществ, его замедление, своего рода волю к зимней спячке. Еще несколько шагов дальше в этой логике - и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Так как истощался бы слишком быстро, если бы реагировал вообще, то уже и вовсе не реагируешь - это логика. Но ни от чего не сгорают быстрее, чем от аффектов ressentiment. Досада, болезненная чувствительность к оскорблениям, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравление во всяком смысле - все это для истощенных есть, несомненно, самый опасный род реагирования: быстрая трата нервной силы, болезненное усиление вредных выделений, например желчи в желудок, обусловлены всем этим. Ressentiment есть нечто само по себе запретное для больного - его зло: к сожалению, также и его наиболее естественная склонность. - Это понимал глубокий физиолог Будда. Его "религия", которую можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать ее с такими достойными жалости вещами, как христианство, ставила свое действие в зависимость от победы над ressentiment: освободить от него душу есть первый шаг к выздоровлению. "Не враждою оканчивается вражда, дружбою оканчивается вражда" - это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так говорит физиология. - Ressentiment, рожденный из слабости, всего вреднее самому слабому - в противоположном случае, когда предполагается богатая натура, ressentiment является лишним чувством, чувством, над которым остаться господином есть уже доказательство богатства. Кто знает серьезность, с какой моя философия предприняла борьбу с мстительными последышами чувства вплоть до учения о "свободной воле" - моя борьба с христианством есть только частный случай ее, - тот поймет, почему именно здесь я выясняю свое личное поведение, свой инстинкт-уверенность на практике. Во времена decadence я запрещал их себе как вредные; как только жизнь становилась вновь достаточно богатой и гордой, я запрещал их себе как нечто, что ниже меня. Тот "русский фатализм", о котором я говорил, проявлялся у меня в том, что годами я упорно держался за почти невыносимые положения, местности, жилища, общества, раз они были даны мне случаем, - это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать их изменчивыми, - чем восставать против них... Мешать себе в этом фатализме, насильно возбуждать себя считал я тогда смертельно вредным: поистине, это и было всякий раз смертельно опасно. - Принимать себя самого как фатум, не хотеть себя "иным" - это и есть в таких обстоятельствах само великое разумение.
7
Иное дело война. Я по-своему воинствен. Нападать принадлежит к моим инстинктам. Уметь быть врагом, быть врагом - это предполагает, быть может, сильную натуру, во всяком случае это обусловлено в каждой сильной натуре. Ей нужны сопротивления, следовательно, она ищет сопротивления: агрессивный пафос так же необходимо принадлежит к силе, как мстительные последыши чувства к слабости. Женщина, например, мстительна: это обусловлено её слабостью, как и её чувствительность к чужой беде. - Сила нападающего имеет в противнике, который ему нужен, своего рода меру, всякое возрастание проявляется в искании более сильного противника - или проблемы: ибо философ, который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы победить вообще сопротивление, но преодолеть такое сопротивление, на которое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, - равного противника... Равенство перед врагом есть первое условие честной дуэли. Где презирают, там нельзя вести войну; где повелевают, где видят нечто ниже себя, там не должно быть войны. - Мой праксис войны выражается в четырёх положениях. Во-первых: я нападаю только на вещи, которые победоносны, - я жду, когда они при случае будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стою один - где я только себя компрометирую... Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: это мой критерий правильного образа действий. В-третьих: я никогда не нападаю на личности - я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать очевидным общее, но ускользающее и трудноуловимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех его дряхлой книги у немецкого "образования", - так поймал я это образование с поличным... Так напал я на Вагнера, точнее, на лживость, на половинчатый инстинкт нашей "культуры", которая смешивает утончённых с богатыми, запоздалых с великими. В-четвёртых: я нападаю только на вещи, где исключено всякое различие личностей, где нет никакой подоплёки дурных опытов. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательства, при некоторых обстоятельствах даже благодарности. Я оказываю честь, я отличаю тем, что связываю своё имя с вещью, с личностью: за или против - это мне безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне, потому что с этой стороны я не переживал никаких фатальностей и стеснений, - самые убеждённые христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur, далёк от того, чтобы мстить отдельным лицам за то, что является судьбой тысячелетий. -
8
Могу ли я осмелиться указать ещё одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоты, так что близость - что говорю я? - самое сокровенное, или "потроха", всякой души я воспринимаю физиологически - обоняю... В этой впечатлительности - мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякой тайною: большая скрытая грязь на дне иных душ, обусловленная, быть может, дурной кровью, но замаскированная побелкой воспитания, становится мне известной почти при первом соприкосновении. Если мои наблюдения правильны, такие не примиримые с моей чистоплотностью натуры относятся в свою очередь с предосторожностью к моему отвращению: но от этого они не становятся благоухающими... Как я себя постоянно приучал - крайняя чистота в отношении себя есть предварительное условие моего существования, я погибаю в нечистых условиях, - я как бы плаваю, купаюсь и плескаюсь постоянно в светлой воде или в каком-нибудь другом совершенно прозрачном и блестящем элементе. Это делает мне из общения с людьми немалое испытание терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы сочувствовать человеку, как он есть, а в том, чтобы переносить само это сочувствие к нему... Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. - Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, лёгкого, играющего воздуха... Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте... К счастью, не чистому безумству. - У кого есть глаза для красок, тот назовёт его алмазным. - Отвращение к человеку, к "отребью" было всегда моей величайшей опасностью... Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит о своём освобождении от отвращения?
Что же случилось со мной? Как избавился я от отвращения? Кто омолодил мой взор? Как вознёсся я на высоту, где отребье не сидит уже у источника?
Разве не само моё отвращение создало мне крылья и силы, угадавшие источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести родник радости! -
О, я нашёл его, братья мои! Здесь, на самой выси, бьёт для меня родник радости! И существует же жизнь, от которой не пьёт отребье вместе со мной!
Слишком стремительно течёшь ты для меня, источник радости! И часто опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.
И мне надо ещё научиться более скромно приближаться к тебе: ещё слишком стремительно бьётся моё сердце навстречу тебе:
моё сердце, где горит моё лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно блаженное, - как жаждет моё лето-сердце твоей прохлады!
Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета!
Летом в самой выси, с холодными источниками и блаженной тишиной - о, придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё блаженней!
Ибо это - наша высь и наша родина: слишком высоко и круто живём мы здесь для всех нечистых и для жажды их.
Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве помутится он? Он улыбнётся в ответ вам своей чистотою.
На дереве будущего вьём мы своё гнездо; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!
Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им казалось бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки.