Реклама
Книги по философии
Морис Бланшо
Неописуемое сообщество
(страница 4)
1. Есть дары, получение которых обязывает одаряемого сторицей отблагодарить дарящего: таким образом, дарения как такового не существует. Дар, являющийся самоотречением, обрекает дарящее существо на безвозвратную потерю всякого расчета и самосохранения, да и самого себя: отсюда тяга к бесконечному, таящаяся в безмолвном самоотречении.
2. Как известно, роман Достоевского "Бесы" обязан своим происхождением факту из уголовной хроники, весьма, впрочем, многозначительному. Известно также, что исследования Фрейда о происхождении общества побудили его искать в преступлении (воображаемом или совершенном в действительности, но для Фрейда одинаково реальном) причину перехода от орды к регламентированному или упорядоченному сообществу. Убийство вожака орды превращает его в отца, орду -- в группу, а членов этой орды -- в сыновей и братьев. "Преступление предшествует зарождению группы, истории, языка" (Эжен Энрикес. От орды к государству). Мы, как мне кажется, совершим непростительную ошибку, если не примем во внимание то, чем отличаются фантазии Фрейда от установок "Акефа-ла": 1)Смерть, разумеется, присутствует в этих установках, но убийство, даже в виде жертвоприношения, исключается Прежде всего, жертва должна быть добровольной, а одной добровольностью здесь не обойтись, поскольку смерть может нанести лишь тот, кто, нанося ее, умирает в то же время сам. то есть обладает способностью превратиться в добровольную жертву. 2)Сообщество не может основываться на кровавом жертвоприношении всего двух своих членов, призванных искупить грехи всех, сыграть роль козлов отпущения. Каждый должен умереть ради всех, и только смерть всех может определить для каждого судьбу сообщества 3)Но ставить своей целью акт жертвоприношения значит попрать устав группы, первейшее требование которого состоит в отказе от любого деяния (в том числе и смертоносного), -- устав, основная цель которого исключает любые цели. 4) Этим обусловлен переход к совершенно иному виду жертвоприношения, представляющему из себя уже не убийство одного или двух членов сообщества, а дарение и самоотречение, бесконечность самоотречения. Обезглавливание, отсечение Главы не грозит, таким образом, главарю или отцу и не превращает остальных членов сообщества в братьев, а только побуждает их к участию в "безудержном разгуле страстей". Все это дарует участникам "Акефала" способность предчувствовать бедствие, превосходившее любую форму трансцендентности.
Таким образом, еще до своего основания обреченный на невозможность когда-либо быть основанным, "Акефал" был сопричастен бедствию, превосходившему не только это сообщество и ту вселенную, которую оно призвано представлять, но и всякое понятие о трансцендентности. Разумеется, есть что-то ребяческое в призыве к "безудержному разгулу страстей", как будто эти страсти были приуготованы заранее и распределялись (абстрактно) между теми, кто на них мог позариться. Единственным "эмоциональным элементом", который можно распределить, не прибегая ни к какому дележу, является неотвязная ценность чувства близости смерти, то есть времени, разносящего существование в клочья, освобождая его от всего, что осталось в нем рабского. Иллюзия "Акефала" состояла, стало быть, в возможности самоотречения сообща, самоотречения от смертной муки, доводящего до экстаза. Смерть, смерть другого, подобно дружбе и любви, высвобождает некое внутреннее, сокровенное пространство, которое у Жоржа Батая всегда было не субъективным пространством, а ускользанием за его пределы. Таким образом, "внутренний опыт" свидетельствует о чем-то прямо противоположном тому, что нам чудится в его свидетельстве: о самоопровергающем движении, которое, исходя от субъекта, его же и опустошает, ибо коренится прежде всего в соотношении с другим, равнозначным всему сообществу, которое было бы ничем, если бы не открывало того, что подвергает себя бесконечному отчуждению, и в то же время не предрешало его неумолимую конечность. Сообщество, сообщество равных, подвергающее их проверке неизведанным неравенством, не стремится подчинить одних другим, но облегчает постижение того, что есть непостижимого в этом новом отношении к ответственности (или самостоятельности?). Даже если сообщество исключает непосредственность, которая подтвердила бы степень растворения каждого во всеобщем обмороке, оно предлагает или навязывает знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это "бытие-вне себя" (или вовне), то есть восторг и бездна, не перестающие служить взаимосвязью.
Было бы, разумеется, обманчивым искушением видеть во "внутреннем опыте" замену и продолжение того, что не могло иметь места в "Акефале" даже в качестве попытки. Но то, к чему это сообщество было действительно причастно, требовало своего выражения в парадоксальной форме какой-нибудь книги. Известным образом, иллюзорность озарения, перед тем как передаться кому-то, должна быть показана другим -- не для того, чтобы затронуть в них некую объективную реальность (отчего она тут же обратилась бы в реальность извращенную), а для .того, чтобы они поразмышляли над ней, разделяя ее или оспаривая (то есть выражая по-другому, даже изобличая ее в соответствии с той противоречивостью, которую она в себе заключает). В силу всего этого заветы сообщества пребывают неизменными. Сам по себе экстаз не имел бы никакой ценности, если бы он не передавался и, прежде всего, не давался как бездонная основа любой коммуникации. Жорж Батай всегда считал, что внутренний опыт был бы невозможен, если бы он ограничивался только одним человеком, способным нести его значимость, его выгоды и невыгоды: опыт совершается, продолжая упорствовать в своем несовершенстве, лишь тогда, когда им можно поделиться, и в этом дележе обнаруживает свои границы, обнаруживается в этих границах, которые ему надлежит преодолеть и посредством этого преодоления выявить иллюзорность или реальность абсолютности закона, ускользающего от всех, кто хотел бы поделиться им в одиночку. Закона, предполагающего, стало быть, наличие какого-то сообщества (соглашения, взаимопонимания), пусть мимолетного, между двумя разными людьми, преодолевающего малой толикой слов невозможность высказывания, сводящегося, вроде бы, к единственному проявлению опыта, к его единственному содержанию: способности передачи того, что таким образом пополняется, ибо стоит передавать только непередаваемое.
Иначе говоря, опыта в чистом виде не существует; нужно еще располагать условиями, без которых он невозможен (даже в самой своей невозможности), вот почему и необходимо сообщество -- возьмем, к примеру, замысел "Сократического коллежа", заранее обреченный на провал и задуманный лишь как последняя судорожная тяга к сообществу, неспособная осуществиться. А взять "экстаз": сам по себе он есть не что иное, как связь, коммуникация, отрицание обособленного существа, которое, исчезая в момент этого резкого обособления, пытается воодушевиться или "обогатиться" за счет того, что нарушает свою отъединенность, открывая себе путь в безграничное; хотя все эти положения, по правде говоря, высказываются лишь для того, чтобы быть опровергнутыми: обособленное существо -- это индивид, а индивид -- всего лишь абстракция, экзистенция в том виде, в каком представляет ее себе дебильное сознание заурядного либерализма.
Не стоит, пожалуй, прибегать к рассмотрению столь сложного и трудноопределимого понятия, как "экстаз", чтобы выявить людей той или иной практики и теории, которые калечат их, разобщая друг с другом. Существует политическая деятельность, существует цель, которую можно назвать философской, и существует этический поиск (потребность морали преследовала Жоржа Батая так же неотступно, как и Сартра, с тою лишь разницей, что у Батая она была главенствовавшей, тогда как у Сартра, над которым тяготело его "Бытие и Ничто", она была чем-то вроде горничной, служанки, заранее обреченной на повиновение).
Отсюда следует, что когда мы читаем (в посмертных заметках): "Объект экстаза -- это отрицание изолированного бытия", нам бросается в глаза ущербность этого ответа, связанная с самой формой вопроса, поставленного одним его другом (Жаном Брюно). И, напротив, нам становится ясно, мучительно ясно, что экстаз не имеет объекта, как, впрочем, и причины. Что он отвергает любую форму достоверности. Это слово (экстаз) не напишешь, не заключив его предварительно в кавычки, ибо никому не дано знать, что же оно обозначает, да и существует ли вообще экстаз: выходя за пределы знания, включая в себя незнание, он противится любому утверждению, кроме словесного, зыбкого, неспособного служить залогом его подлинности. Его главная особенность состоит в том, что испытывающий экстаз находится вовсе не там, где он его испытывает и, следовательно, не в силах его испытать.
Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он может овладеть собой, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания.
Самые строгие, самые суровые мистики (в первую очередь св. Хуан де ла Крус) приходили к выводу, что воспоминание, рассматриваемое в личном плане, может быть лишь чем-то весьма сомнительным; принадлежа памяти, оно относится к разряду понятий, пытающихся вырваться из-под ее власти -- власти вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы ни было Erlebnis[1]).
1. Переживанию (нем.). -- Прим. перев.
Сходным образом, самое личное в нас не может храниться как тайна, принадлежащая кому-то одному, поскольку она разрушает границы личности и жаждет быть разделенной, более того, утвердиться именно в качестве раздела. Этот раздел возвращает нас к сообществу, выявляется в нем, самоосмысляется и тем самым подвергает себя опасности, становясь истиной или объектом, поддающимися удержанию, тогда как сообщество, по словам Жана-Люка Манси, может удержаться лишь как местопребывание -- неуместность, где нечего удерживать, -- как тайна, лишенная всякой таинственности, действующая только посредством недеяния, пронизывающего даже письмо или -- при любом публичном или словесном общении -- заставляющего звучать конечное безмолвие, хотя недеяние не может быть уверено, что все наконец-то закончится. Нет конца там, где царит конечность.