Реклама
Книги по философии
Поль Валери
Об искусстве
(страница 26)
Мастерство -- как подсказывает этимология слова -- есть создание видимости, что это мы подчиняем себе средства искусства -- вместо того чтобы явственно им подчиняться.
Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычку мыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно в расчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либо эффект в отрыве от средств.
Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость и преодолевается какой-то оригинальной личностью, которая в силу удачи или таланта создает новые средства, -- вызывая сперва впечатление, что творит новый мир. Но это всегда только средства.
Классический театр описательности не знает. Может ли быть естественной живописность в устах героя?
Герой должен видеть лишь то, что необходимо и достаточно видеть для действия: это-то и видит большинство людей. Таким образом, наблюдение подтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, -- иными, словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себе подобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано...
Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различие между тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик, овладевший искусством, становится классиком. Вот почему романтизм нашел завершение в Парнасе.
Подлинные ценители произведения -- те, кто его созерцанию, в нем самом и в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужно было, чтобы его создать.
Но еще больше с ним связаны те, кто его страшится и избегает.
Произведение создается множеством "духов" и событий (предки, состояния, случайности, писатели-предшественники и т. д. ) -- под руководством Автора.
Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводить к согласию все эти соперничающие призраки и все эти разнонаправленные действия мысли. Здесь нужна хитрость; там -- невнимание; необходимо отсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. -- Заклинания, волшба, прельщения, -- мы располагаем лишь магическими и символическими средствами воздействия на наш внутренний, живой и вещественный, материал. Прямое волеустремление ни к чему не приводит; оно не властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставить некую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и они сами.
Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и не любить того, что он любит.
Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколько жизнь, увиденная извне, представляется хаотичной случайному наблюдателю.
Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обнаруживались система, взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какие прослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методически.
Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее поддерживает, ее образует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует (и должно отсутствовать) в литературных ее воссозданиях -- и не только им чуждо, но и враждебно.
Знаменательно, что условности правильного стиха -- рифмы, устойчивая цензура, равное число слогов или стоп -- воспроизводят однообразный режим машины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарождаются первичные функции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строят средь сущего ее время -- подобно тому как возводится в море коралловый дворец 8.
Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы ими овладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям и трибунам, которые появляются неизвестно откуда, в считанные минуты приобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят к власти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это -- создатели прочных империй.
Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах -- звучат во всю ширь грозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы.
В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которые живят и волнуют мысль, на первый взгляд неотличимы от тех, которые углубляют и организуют ее. Есть произведения, во время которых разум с удовольствием замечает, что вышел за свои пределы, и есть такие, после которых он с радостью обнаруживает, что более, чем когда-либо, является самим собой.
Литературные предрассудки
Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковой субстанции литературы.
Таковы, в частности, жизнь и психология персонажей -- этих существ, лишенных нутра.
Ремарка. -- Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществе все же терпима), обратно пропорциональна точности образов. -- В живописи, предназначенной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволено все.
"Писатель": тот, кто всегда говорит больше и меньше, чем думает.
Свою мысль он обкрадывает и обогащает.
То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальной мысли.
Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачней и темней.
Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании его творчества, непременно рисует вымышленную фигуру.
Каждой своей трудности воздвигнуть маленький памятник. Каждой проблеме -- маленький храм. Каждой загадке -- стелу.
"Гений" -- это привычка, которую кое-кто усваивает.
В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, но которые сильны своей потребностью писать.
Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, -- самое никчемное и самое легковесное. Но эти исходные выражения они заменяют словами более глубокими, которые затем насыщают, оттачивают.
Они отдаются этим заменам со всей энергией и добиваются незаурядных "красот".
В системе этих замен должен присутствовать определенный порядок.
У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать. И у меня в том числе.
В литературе всегда есть нечто сомнительное: оглядка на публику. И, следовательно, -- постоянная опаска мысли -- задняя мысль, в которой скрывается настоящее шарлатанство. И, следовательно, всякий литературный продукт есть нечистый продукт.
Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютном законе. Следовательно, мысль должна двигаться не от произведения к человеку, но от произведения -- к маске и от маски -- к его механизму.
Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, что беседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько на ситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя.
Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другую мысль не способна. Она уничтожает ее наличие, но не возможность.
Писатель глубок, если его речь, -- коль скоро мы перевели ее на язык внятной мысли, -- побуждает меня к ощутимо полезному длительному размышлению.
Подчеркнутое условие -- главное. Ловкий штукарь -- и даже человек, привыкший рядиться в глубокомысленность, -- могут легко симулировать глубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаем в смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают нас привносить гораздо больше того, что они сообщили нам. Они заставляют приписывать озадаченность, которую вызвали в нас, трудности их понимания.
Самая подлинная глубина прозрачна.
Она не нуждается в каких-то особых словах -- таких, как "смерть", "бог", "жизнь", "любовь", -- но обходится без этих тромбонов.
Человек вкуса -- это по-своему недоверчивый человек.
Он не доверяет изумлению, составляющему единовластный закон современных искусств.
Ибо изумление есть нечто законченное.
Самая наивная склонность -- та, которая каждые тридцать лет побуждает открывать "природу".
Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем как данность, всегда есть более или менее древний продукт.
Мысль о возвращении к девственному естеству исполнена опьяняющей силы. Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила -- и особенно глаз человеческий, -- все это искусственно.
Облагорожение и стремление к благородству, которые отличают классиков, не так уж далеки от натурализма.
Обе потребности (с учетом различия в степени глубины и искренности) предполагают достаточное забвение первоистоков.
Копье более благородно -- и ближе к природе, чем ружье.
Пара сапог благороднее пары ботинок.
Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвение прежних условий человеческого бытия -- вот из чего складываются и "благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое".
Ритор и софист -- соль земли. Все прочие -- идолопоклонники: они принимают слова за вещи и фразы за действия.
Зато первые видят все это в совокупности: царство возможного -- в них.
Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действия принадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного и свободного типа. Внутренне они братья.
(Наполеон, Цезарь, Фридрих -- писатели, наделенные изумительным даром повелевать людьми и вещами -- с помощью слов. )
Никто более не может всерьез говорить о Мироздании. Это слово потеряло свой смысл. И слово "Природа" лишается значимого содержания. Мысль оставляет его превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами. Ибо становится ощутительным разрыв между словарем обихода и сводом четких идей, тщательно разработанных для фиксации и упорядочения точных знаний.
Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого, которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся в делах человеческих.